Ставлю на 31 февраля бродский

 Бродский Иосиф * * * От окраины к центру Вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик, рай речный пароходов, я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах. Иосиф Бродский. Я вас любил. Шестой из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» Иосифа Бродского — вызывающая перелицовка пушкинского «оригинала». Иосиф Бродский (к поэме "Шествие", 2-й Романс Любовника). Бежать, бежать через дома и реки, и все кричать - мы вместе не навеки, останься здесь и на плече повисни, на миг вдвоем посередине жизни. Как бы то ни было, от одного из самых бурных, трагических и странных романов в русской поэзии остались стихи, о которых сам Бродский говорил как о главном деле своей жизни, из них, по его мнению, получилась поэтическая книжка со своим сюжетом.

Бродский, Рождественский романс

Откройте свой Мир! Бродский написал огромное количество произведений о любви. И большинство из этих произведений было посвящено одной-единственной женщине, загадочной «М.Б.». Среди них и стихотворение «Любовь», написанное в 1971 году, одно из самых таинственных в его творчестве.
Sorry, your request has been denied. На могиле предпринимателя и главы ЧВК «Вагнер» Евгения Пригожина красуются 12 строк из стихотворения Иосифа Бродского. В чем смысл размещения концовки «странные сближения» на территории последнего пристанища Пригожина?
Иосиф Бродский | Стихотворение дня Бродский был не просто поэтом, он был символом свободы, неугасимого духа творчества, живущего в сердцах людей даже в самой крепкой тоталитарной клетке.
Иосиф Бродский - Пилигримы Господи, это же не Бродский а Алексей Андреев: нам судьбой суждено встретиться снова в один из февральских дней делаю ставку на тридцать второе и стараюсь не думать о ней а она как всегда в ночь с пустыми вёдрами.
Telegram: Contact @brodsky_poet 3. "громко свисти, на манер снегиря" – звучит то имя, которое вслух не называет Бродский. Размер стихотворения, его маршевый ритм, снегирь, запорхнувший в последнюю строчку – прямые указания.

Какой смысл имеют стихотворения Иосифа Бродского на могиле Евгения Пригожина

Иосиф Бродский. Шествие. Романсы любовников с комментарием.: kiowa_mike — LiveJournal Иосиф Бродский — Романс Скрипача: Стих. Тогда, когда любовей с нами нет, тогда, когда от холода горбат, достань из чемодана пистолет, достань и заложи его в ломбард.
Меньше единицы. Иосиф Бродский Лучше поклонятся данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. Иосиф Бродский.

Иосиф Бродский. Посвящение Глебу Горбовскому

К тому же он не только никогда не делал тайны из своих литературных пристрастий, но и с профессорской основательностью показывал, как они включены в его собственную систему эстетических, мировоззренческих ценностей. Для него это было принципиально, особенно с переездом на Запад, где он все более рационализировал свои отношения с творчеством, в котором можно наблюдать и определенную программность, и целенаправленность. Он постоянно ставит перед собой задачу сверхзадачу , которая раз от раза все дерзновеннее. Не случайно он проговаривается иногда, что, к примеру, его «Горбунов и Горчаков» выше Беккета, или что «под Мандельштама» ему удавалось написать, если он к этому стремился, чего, по его признанию, не получалось в преодолении цветаевской планки.

Недаром он говорил: «Цветаева — единственный поэт, с которым я заранее отказываюсь соперничать». До последних дней он работал именно — работал, как ученый исследователь в лаборатории! Так же он «работал» и с Дж.

Донном, сонеты которого «были моделью для многих любовных стихов И. Не прошли даром и занятия с Марвеллом» Вяч. Достаточно прочитать статьи и эссе Бродского о стихах Рильке, Цветаевой, Мандельштама, чтобы понять метод его работы: при всей поэтической свободе — железная основательность и фундаментальность, которым позавидует любой академического уровня ученый.

Харди, от поэзии Серебряного века до игровой стихии обэриутов. Как тут не вспомнить Борхеса: «И представлял себе я рай похожим на библиотеку»!.. Эта общечеловеческая, мировая культурная ноосфера может быть продолжена сколь угодно далеко.

Сюда надо включать и философа И. Берлина, и композитора А. Шнитке, с которым у него, по собственному признанию, есть «некоторые общие принципы», и любимых им Гайдна и Моцарта.

Есть свои параллели с творчеством Стравинского: «Для обоих характерна тяга к классическим формам, виртуозное владение всеми приемами ремесла, жанрами и стилями, контрастные сочетания сакрального и профанного, архаики и новаций, экстатического порыва и трезвого расчета» П. Может быть, именно поэтому он не принадлежит никому. Он не стал ни петербургским поэтом, ни диссиденствующим, ни представителем андеграунда, так называемой второй культуры.

В любой из схем, в любом замкнутом а значит, ограниченном пространстве он чувствовал себя Гулливером, к тому же у любого поэта клаустрофобия — профессиональное заболевание. Отвлекаясь слишком далеко, следовало бы заметить, что даже бытие и небытие, как представляется, становились в какой-то степени предметом рефлексий Бродского как некие формы замкнутого пространства, из которых он искал выхода. Складывается впечатление, что то или иное эстетическое неприятие порою было результатом каких-то косвенных, посторонних ассоциаций.

Так, непереносимые для него Вагнер и Чайковский — «равноценные… аллегории», а вкупе с ними и Бетховен, пострадавший, как и Чайковский, лишь за то, что ими в свое время советское радио «перекармливало» народ. Послушал бы бедный Иосиф сегодняшнее радио или посмотрел наше телевидение — он бы и вовсе за голову схватился! Тоталитарный режим хотя бы ориентировался на классику — будь то музыка или театр с настоящим русским языком.

Ныне же классика и столь почитаемый поэтом русский язык, так же как и отечественная поэзия, — перебиваются в России на правах бедного родственника!.. Вознесенского и Е. В логике подобный аргумент называется ad oculos, то бишь наглядным, когда предмет находится «как бы перед глазами».

А что может быть более наглядным, чем картина, предстающая из «замечательного русского выражения»! Ибо «слава» здесь выглядит слишком «монструозно», говоря языком Бродского, так как заранее благословляет и оправдывает другую «кампанию» — по убиению невинных младенцев, коим еще в XVIII веке устами А. Сумарокова сострадала русская поэзия: «И, не родясь еще, смерть жалобно вкусил».

Или иной пример: Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Здесь тоже привычная евтушенковская экспозиция, с не менее привычным полукоммунальным реквизитом для соцартовсого «интима» образца 60-х годов. Но главное — одинаковая интонация, в совершенном владении которой Евтушенко не откажешь.

И вообще в «молодых» стихах Бродского отыщется немало симптомов разного рода «коклюшей» и «свинок» той поры. Чего стоит только одно из его первых появлений на поэтических выступлениях, когда он, по ироническим воспоминаниям его друзей, громил их в духе тех же Вознесенского-Рождественского-Евтушенко за отсутствие гражданственности. Есть что-то личное, похожее на скрытый комплекс, в его неприязни к Александру Блоку, которого он уличал в «дурновкусии».

Но и вполне очевидна, все же, точка их непримиримого расхождения. Вот наглядный пример двух взглядов на одну и ту же проблему: отношение к войне. Как описал это отношение Бродский с его гуманистическим оправданием «абортария» во имя «общечеловеческих ценностей»!

И как в сострадательной русской исторической традиции раскрывает ту же тему Блок: Чертя за кругом плавный круг, Над сонным лугом коршун кружит И смотрит на пустынный луг. Доколе матери тужить? Доколе коршуну кружить?

Ясно, что на этой точке, у вещего камня «на распутье», говоря об одном и том же, эти два поэта вряд ли когда договорятся и пойдут одной дорогой. Блока с лихвой компенсируется неким таинственным очарованием. Бунин, имевший влияние на Бродского, называл это «мистической цыганщиной», «которая сводит всех вас с ума».

В любом случае, блоковский надрыв — «Грешить бесстыдно, беспробудно», «Я пригвожден к трактирной стойке», «Черный ворон в сумраке снежном» — слишком хмелен, слишком напоминает губительную отравленность и отравляющую притягательность всех этих «живых трупов» всегдашней российской действительности. В этом смысле поэзия Бродского по-европейски рационально здорова. Но там, где Блок подходил к вечным тайнам, к трагедии и року «Миры летят.

Года летят. Просто один шел к ним нетвердой походкой от трактирной стойки или из номера проститутки, а другой шел — трезвой, твердой походкой с иной стороны, из философских диалогов с Оденом, Фростом или с международной научной конференции, где он только что прочел доклад о Цветаевой. Некрасов, у которого он почему-то смог обнаружить лишь некую «морбидность» по фрейдовской аналогии с моргом, где он в юности был приставлен к покойникам?!

Странно, что он, вроде бы столь чувствительный и чуткий к языку, не услышал в его стихах истинности, подлинности слова и звука: Я лугами иду — ветер свищет в лугах: Холодно, странничек, холодно… Я лесами иду — звери воют в лесах: Голодно, странничек, голодно, Голодно, родименький, голодно… Ведь здесь и «субстанции», и того, кем и чем «жив язык» — через край! А это бесконечное эхо — дактилическое перекатывание стона-плача «о-о-о…» — ведь так никто не писал до Некрасова. Тут, если хотите, опережающий XIX столетие модернизм, плачем отзывающийся в рыдающих стихах М.

Но и об этом не стоило бы распространяться, если бы не изощренность именно этого некрасовского абсолютного слуха к акустике слова, к метафизическому контексту при всем реализме! Не говоря уже о непревзойденном чувстве иронии у Некрасова: Отрадно видеть, что находит Порой хандра и на глупца, Что иногда в морщины сводит Черты и пошлого лица Бес благородный скуки тайной… Разве не гениален этот «бес благородный скуки тайной», от которого приходил в восторг такой литературный гурман, как В. Наши карты — дерьмо.

Я пас. Север вовсе не здесь, но в Полярном круге. И экватор шире, чем ваш лампас… 45 Возможно, все дело в том, что Блоку был близок Некрасов как раз по той же самой причине, по которой Бродский расходился с Николаем Алексеевичем.

Скажем, любимое Блоком некрасовское стихотворение «Внимая ужасам войны» явно не дотягивает по части «морбидности» и «абортариям», за которыми действительно следуют «окоченелые трупики». Но тут, как говорится, никто ни на кого не в обиде. Именно по этой линии проходит глубокий разрыв Бродского с поэтами Серебряного века, глубоко почитавшими за исключением разве что Бунина Блока, а через него и некрасовскую традицию; линии — не столько эстетической, сколько идеологической.

В основе своей православная, христианская поэзия Серебряного века, оказавшись в сходных с Бродским условиях эмиграции, воспринимала себя той духовной силой, которая, подобно осиротевшей душе, оторвана от тела России. И не только воспринимала, но и являлась таковой. И своей главной миссией считала именно сохранение, сбережение этой души, всегда, до последней минуты веря в возвращение ее в наиболее целостном виде на Родину, чтобы из географического тела Россия вновь восстала живым, воскресшим телом.

Отсюда эта незаживающая тоска и вера, которую столь лаконично и взволновано передал Ю. Иваск: «Я навсегда остался без русского пространства под ногами, но моей почвой стал русский язык, и моя душа сделана из русского языка, русской культуры и русского Православия». Отличие Бродского от поэтов первой и второй волны эмиграции в том, что он ощущал себя как, впрочем, и до отъезда самоценным, самодостаточным и вне России, не в пример тому же Ю.

Иваску, Г. Иванову или И. К его зарубежному самостоянию неприменима при взгляде на Россию столь мучительная тютчевская метафора: «Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело…» В этом плане он, конечно, где бы ни находился, всегда и везде, относительно любой точки мира чувствовал себя на другом краю света.

Ибо: Невозможность свиданья в вариант мирозданья… 46 Вообще, историософская сторона творчества И. Бродского если можно так назвать целый комплекс политических, исторических, религиозных, культурологических широковещательных исповеданий поэта — тема отдельного исследования. Многое отсюда вытекает, объясняет определенные поступки, шаги, парадоксы, эпатаж.

Понятно, что тут не приходится говорить о какой-то специально продуманной системе. Во взглядах и пристрастиях Бродского нетрудно обнаружить эклектику, своеобразную мозаичность, в которых при этом просматривается своя железная логика, последовательность. Если и есть в его мировоззрении система, то это — титаническая целеустремленность, нацеленность на поиск.

Не случайно он признавался, что в стихах его в первую очередь интересовал процесс создания: «…речь выталкивает поэта в те сферы, приблизиться к которым он был бы иначе не в состоянии, независимо от степени душевной, психической концентрации, на которую он способен вне стихописания».

Рыбы плывут без света. Под солнцем зимним и зыбким. Рыбы плывут от смерти вечным путем рыбьим. Рыбы не льют слезы: упираясь головой в глыбы, в холодной воде мерзнут холодные глаза рыбы. Рыбы всегда молчаливы, ибо они -- безмолвны. Стихи о рыбах, как рыбы, встают поперек горла. Слава Над утлой мглой столь кратких поколений, пришедших в мир, как посетивших мир, нет ничего достойней сожалений, чем свет несвоевременных мерил. По городам, поделенным на жадность, он катится, как розовый транзит, о, очень приблизительная жалость в его глазах намеренно скользит.

Но снежная Россия поднимает свой утлый дым над крышами имен, как будто он еще не понимает, но всё же вскоре осознает он ее полуовальные портреты, ее глаза, а также голоса, к эстетике минувшего столетья анапесты мои соотнеся. В иных домах, над запахами лестниц, над честностью, а также над жульем, мы доживем до аналогий лестных, до сексуальных истин доживем. В иных домах договорим о славе, и в жалости потеющую длань, как в этих скудных комнатах, оставим агностицизма северную дань. Прости, о, Господи, мою витиеватость, неведенье всеобщей правоты среди кругов, овалами чреватых, и столь рациональной простоты. Прости меня -- поэта, человека -- о, кроткий Бог убожества всего, как грешника или как сына века, всего верней -- как пасынка его. Сонет Переживи всех. Переживи вновь, словно они -- снег, пляшущий снег снов. Переживи углы. Переживи углом.

Перевяжи узлы между добром и злом. Но переживи миг. И переживи век. Переживи крик. Переживи смех. Переживи стих. Переживи всех. Сонет к Глебу Горбовскому Мы не пьяны. Мы, кажется, трезвы.

И, вероятно, вправду мы поэты, Когда, кропая странные сонеты, Мы говорим со временем на "вы". И вот плоды -- ракеты, киноленты. И вот плоды: велеречивый стих... Рисуй, рисуй, безумное столетье, Твоих солдат, любовников твоих, Смакуй их своевременную славу! Зачем и правда, все-таки, -- неправда, Зачем она испытывает нас... И низкий гений твой переломает ноги, Чтоб осознать в шестидесятый раз Итоги странствований, странные итоги. Сонет к зеркалу Не осуждая позднего раскаянья, не искажая истины условной, ты отражаешь Авеля и Каина, как будто отражаешь маски клоуна. Как будто все мы -- только гости поздние, как будто наспех поправляем галстуки, как будто одинаково -- погостами -- покончим мы, разнообразно алчущие. Но, сознавая собственную зыбкость, Ты будешь вновь разглядывать улыбки и различать за мишурою ценность, как за щитом самообмана -- нежность...

О, ощути за суетностью цельность и на обычном циферблате -- вечность! Ночью намного проще перейти через площадь. Слепые живут наощупь, трогая мир руками, не зная света и тени и ощущая камни: из камня делают стены. За ними живут мужчины. Поэтому несокрушимые лучше обойти стены. А музыка -- в них упрется. Музыку поглотят камни. И музыка умрет в них, захватанная руками. Плохо умирать ночью.

Плохо умирать наощупь. Так, значит, слепым -- проще... Слепой идет через площадь. Стук Свивает осень в листьях эти гнезда. Здесь в листьях осень, стук тепла, плеск веток, дрожь сквозь день, сквозь воздух, завернутые листьями тела птиц горячи. Здесь дождь. Рассвет не портит чужую смерть, ее слова, тот длинный лик, песок великих рек, ты говоришь, да осень. Ночь приходит, повертывая их наискосок к деревьям осени, их гнездам, мокрым лонам, траве. Здесь дождь, здесь ночь.

Рассвет приходит с грунтовых аэродромов минувших лет в Якутии. Тех лет повернут лик, да дважды дрожь до смерти твоих друзей, твоих друзей, из гнезд негромко выпавших, их дрожь. Вот на рассвете здесь также дождь, ты тронешь ствол, здесь гнет. Ох, гнезда, гнезда, гнезда. Стук умерших о теплую траву, тебя здесь больше нет. Их нет. В свернувшемся листе сухом, на мху истлевшем теперь в тайге один вот след. О, гнезда, гнезда черные умерших! Гнезда без птиц, гнезда в последний раз так страшен цвет, вас с каждым днем все меньше.

Вот впереди, смотри, все меньше нас. Осенний свет свивает эти гнезда. В последний раз шагнешь на задрожавший мост. Смотри, кругом стволы, ступай, пока не поздно услышишь крик из гнезд, услышишь крик из гнезд. Ну, Бог с тобой, нескромное мученье. Так вот они как выглядят, увы, любимые столетия мишени. Ну что ж, стреляй по перемене мест, и салютуй реальностям небурным, хотя бы это просто переезд от сумрака Москвы до Петербурга. Стреляй по жизни, равная судьба, о, даже приблизительно не целься. Вся жизнь моя -- неловкая стрельба по образам политики и секса.

Всё кажется, что снова возвратим бесплодность этих выстрелов бесплатных, как некий приз тебе, Москва, о, тир -- все мельницы, танцоры, дипломаты. Теперь я уезжаю из Москвы, с пустым кафе расплачиваюсь щедро. Так вот оно, подумаете вы, бесславие в одёже разобщенья. А впрочем, не подумаете, нет. Зачем кружил вам облик мой случайный? Но одиноких странствований свет тем легче, чем их логика печальней. Живи, живи, и делайся другим, и, слабые дома сооружая, живи, по временам переезжая, и скупо дорожи недорогим. Художник Он верил в свой череп. Ему кричали: "Нелепо!

Череп, Оказывается, был крепок. Он думал: За стенами чисто. Он думал, Что дальше -- просто. Он спасся от самоубийства Скверными папиросами. И это было искусство. А после, в дорожной пыли Его Чумаки сивоусые Как надо похоронили. Молитвы над ним не читались, Так, Забросали глиной... Но на земле остались Иуды и Магдалины! А письма сожги, как мост.

Да будет мужественным твой путь, да будет он прям и прост. Да будет во мгле для тебя гореть звездная мишура, да будет надежда ладони греть у твоего костра. Да будут метели, снега, дожди и бешеный рев огня, да будет удач у тебя впереди больше, чем у меня. Да будет могуч и прекрасен бой, гремящий в твоей груди. Я счастлив за тех, которым с тобой, может быть, по пути. Гордину Все это было, было. Все это нас палило. Все это лило, било, вздергивало и мотало, и отнимало силы, и волокло в могилу, и втаскивало на пьедесталы, а потом низвергало, а потом -- забывало, а потом вызывало на поиски разных истин, чтоб начисто заблудиться в жидких кустах амбиций, в дикой грязи простраций, ассоциаций, концепций и -- просто среди эмоций. Но мы научились драться и научились греться у спрятавшегося солнца и до земли добираться без лоцманов, без лоций, но -- главное -- не повторяться.

Нам нравится постоянство. Нам нравятся складки жира на шее у нашей мамы, а также -- наша квартира, которая маловата для обитателей храма. Нам нравится распускаться. Нам нравится колоситься. Нам нравится шорох ситца и грохот протуберанца, и, в общем, планета наша, похожая на новобранца, потеющего на марше. Кривой забор из гнилой фанеры. За кривым забором лежат рядом юристы, торговцы, музыканты, революционеры. Для себя пели. Для себя копили.

Для других умирали. Но сначала платили налоги, уважали пристава, и в этом мире, безвыходно материальном, толковали Талмуд, оставаясь идеалистами. Может, видели больше. А, возможно, верили слепо. Но учили детей, чтобы были терпимы и стали упорны. И не сеяли хлеба. Никогда не сеяли хлеба. Просто сами ложились в холодную землю, как зерна. И навек засыпали.

А потом -- их землей засыпали, зажигали свечи, и в день Поминовения голодные старики высокими голосами, задыхаясь от голода, кричали об успокоении. И они обретали его. В виде распада материи. Ничего не помня. Ничего не забывая. За кривым забором из гнилой фанеры, в четырех километрах от кольца трамвая. Звезды были на месте, когда они просыпались в курятнике на насесте и орали гортанно. Тишина умирала, как безмолвие храма с первым звуком хорала. Тишина умирала.

Оратаи вставали и скотину в орала запрягали, зевая недовольно и сонно. Это было начало. Приближение солнца это всё означало, и оно поднималось над полями, над горами. Петухи отправлялись за жемчужными зернами. Им не нравилось просо. Им хотелось получше. Петухи зарывались в навозные кучи. Но зерно находили. Но зерно извлекали и об этом с насеста на рассвете кричали: -- Мы нашли его сами.

И очистили сами. Об удаче сообщаем собственными голосами. В этом сиплом хрипении за годами, за веками я вижу материю времени, открытую петухами. Пилигримы "Мои мечты и чувства в сотый раз Идут к тебе дорогой пилигримов" В. Шекспир Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета. За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. И, значит, остались только иллюзия и дорога.

И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах, В каждом из нас Бог. Ибо вечность -- богам. Бренность -- удел быков... Богово станет нам Сумерками богов. И надо небом рискнуть, И, может быть, невпопад Еще не раз нас распнут И скажут потом: распад.

И мы завоем от ран. Потом взалкаем даров... У каждого свой храм. И каждому свой гроб. Юродствуй, воруй, молись! Будь одинок, как перст!.. Словно быкам -- хлыст, вечен богам крест. Камни на земле Эти стихи о том, как лежат на земле камни, простые камни, половина которых не видит солнца, простые камни серого цвета, простые камни,-- камни без эпитафий. Камни, принимающие нашу поступь, 1 белые под солнцем, а ночью камни подобны крупным глазам рыбы, камни, перемалывающие нашу поступь,-- вечные жернова вечного хлеба.

Камни, принимающие нашу поступь, словно черная вода -- серые камни, камни, украшающие шею самоубийцы, драгоценные камни, отшлифованные благоразумием. Камни, на которых напишут: "свобода". Камни, которыми однажды вымостят дорогу. Камни, из которых построят тюрьмы, или камни, которые останутся неподвижны, словно камни, не вызывающие ассоциаций. Так лежат на земле камни, простые камни, напоминающие затылки, простые камни,-- камни без эпитафий. Лирика О. Через два года высохнут акации, упадут акции, поднимутся налоги. Через два года увеличится радиация. Через два года.

Через два года истреплются костюмы, перемелем истины, переменим моды. Через два года износятся юноши. Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Но лучше поклоняться данности с глубокими ее могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Лучше поклоняться данности с короткими ее дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Лучше поклонятся данности с убогими ее мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами хотя и не особо чистыми , удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. Определение поэзии памяти Федерико Гарсия Лорки Существует своего рода легенда, что перед расстрелом он увидел, как над головами солдат поднимается солнце. И тогда он произнес: "А все-таки восходит солнце...

Запоминать пейзажи за окнами в комнатах женщин, за окнами в квартирах родственников, за окнами в кабинетах сотрудников. Запоминать пейзажи за могилами единоверцев. Запоминать, как медленно опускается снег, когда нас призывают к любви. Запоминать небо, лежащее на мокром асфальте, когда напоминают о любви к ближнему. Запоминать, как сползающие по стеклу мутные потоки дождя искажают пропорции зданий, когда нам объясняют, что мы должны делать. Запоминать, как над бесприютной землею простирает последние прямые руки крест. Лунной ночью запоминать длинную тень, отброшенную деревом или человеком. Лунной ночью запоминать тяжелые речные волны, блестящие, словно складки поношенных брюк. А на рассвете запоминать белую дорогу, с которой сворачивают конвоиры, запоминать, как восходит солнце над чужими затылками конвоиров.

Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами Истинные случаи иногда становятся притчами. Ты счел бы все это, вероятно, лишним. Вероятно, сейчас ты испытываешь безразличие. Ибо не обращал свой взор к небу. Земля -- она была ему ближе. И он изучал в Сарагоссе право Человека и кровообращение Человека -- в Париже. Он никогда не созерцал Бога ни в себе, ни в небе, ни на иконе, потому что не отрывал взгляда от человека и дороги. Потому что всю жизнь уходил от погони. Сын века -- он уходил от своего века, заворачиваясь в плащ от соглядатаев, голода и снега.

Он, изучавший потребность и возможность человека, Человек, изучавший Человека для Человека. Он так и не обратил свой взор к небу, потому что в 1653 году, в Женеве, он сгорел между двумя полюсами века: между ненавистью человека и невежеством человека. В этом полузабытом сержантами тупике Вселенной со спартански жесткого эмпээсовского ложа я видел только одну планету: оранжевую планету циферблата. Голубые вологодские Саваофы, вздыхая, шарили по моим карманам. Потом, уходя, презрительно матерились: "В таком пальте... Это были славные ночи на Савеловском вокзале, ночи, достойные голоса Гомера. Ночи, когда после длительных скитаний разнообразные мысли назначали встречу у длинной колонны Прямой Кишки на широкой площади Желудка. Но этой ночью другой займет мое место. Сегодня ночью я не буду спать на Савеловском вокзале.

Сегодня ночью я не буду угадывать собственную судьбу по угловатой планете. Этой ночью я не буду придумывать белые стихи о вокзале,-- белые, словно бумага для песен... До свиданья, Борис Абрамыч. До свиданья. За слова спасибо. Борис Абрамыч -- Слуцкий. Книга "Пришлите мне книгу со счастливым концом... Честняга-блондин расправляется с подлецом. Крестьянин смотрит на деревья и запирает хлев на последней странице книги со счастливым концом.

Упоминавшиеся созвездия капают в тишину, в закрытые окна, на смежающиеся ресницы. В первой главе деревья молча приникли к окну, и в уснувших больницах больные кричат, как птицы. Иногда романы заканчиваются днем. Ученый открывает окно, закономерность открыв, тот путешественник скрывается за холмом, остальные герои встречаются в обеденный перерыв. Экономика стабилизируется, социолог отбрасывает сомнения. У элегантных баров блестят скромные машины. Войны окончены. Подрастает поколение. Каждая женщина может рассчитывать на мужчину.

Блондины излагают разницу между добром и злом. Все деревья -- в полдень -- укрывают крестьянина тенью. Все самолеты благополучно возвращаются на аэродром. Все капитаны отчетливо видят землю. Глупцы умнеют. Лгуны перестают врать. У подлеца, естественно, ничего не вышло. Если в первой главе кто-то продолжает орать, то в тридцатой это, разумеется же, не слышно. Сексуальная одержимость и социальный оптимизм, хорошие эпиграфы из вилланделей, сонетов, канцон, полудетективный сюжет, именуемый -- жизнь.

Пришлите мне эту книгу со счастливым концом! Элегия Издержки духа -- выкрики ума и логика, -- вы равно хороши, когда опять белесая зима бредет в полях безмолвнее души. О чем тогда я думаю один, зачем гляжу ей пристально вослед. На этот раз декабрь предвосхитил ее февральских оттепелей свет. Какие предстоят нам холода. Но, обогреты давностями, мы не помним, как нисходят города на тягостные выдохи зимы. Безумные и злобные поля! Безумна и безмерна тишина их. То не покой, то темная земля об облике ином напоминает.

Какой-то ужас в этой белизне. И вижу я, что жизнь идет как вызов бесславию, упавшему извне на эту неосознанную близость. Каких ты птиц себе изобретаешь, кому их даришь или продаешь, и в современных гнездах обитаешь, и современным голосом поешь? Вернись, душа, и перышко мне вынь! Пускай о славе радио споет нам. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета? Покуда снег, как из небытия, кружит по незатейливым карнизам, рисуй о смерти, улица моя, а ты, о птица, вскрикивай о жизни. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я живу, а где-то ты кричишь и крыльями взволнованными машешь. В моих глазах пошли круги, и я заснул опять.

Рассказываем о его непростом творческом пути, а также вспоминаем его самые пронзительные стихотворения о любви, которые звучат актуально и в XXI веке. Сознательно выбрав последнее, он бросил школу и устроился учеником фрезеровщика на завод «Арсенал». Потом Бродский загорелся мечтой о медицинской карьере и сумел получить место помощника прозектора в морге при областной больнице. Но эта работа не оправдала его ожиданий, и Иосиф Александрович продолжил менять специальности: работал истопником в котельной, участвовал в дальневосточных геологических экспедициях и даже служил матросом на маяке. В то же самое время Бродский зачитывался философскими и религиозными трудами, а также поэзией. Литература сильно его увлекла, и к концу 1950-х он стал вхож в творческие объединения молодых поэтов и завел знакомства с такими большими литераторами как Евгенией Рейн, Булат Окуджава и Сергей Довлатов. Card В начале 1960-х Бродский и сам начал раскрываться как талантливый и незаурядный поэт. Но после его яркого выступления на «турнире поэтов» в ленинградском Дворце культуры имени Горького Иосиф Александрович стал мишенью для ленинградского КГБ. По мнению спецслужб, творчество начинающего поэта было слишком индивидуалистическим и даже пессимистическим, что противоречило советской идеологии.

О, завтра, друзья мои, вот комната для вас. Вот комната любви, диван, балкон, и вот мой стол -- вот комната искусства. А по торцам грузовики трясутся вдоль вывесок и розовых погон пехотного училища. Приятель идет ко мне по улице моей. Вот комната, не знавшая детей, вот комната родительских кроватей.

А что о ней сказать? Не чувствую ее, не чувствую, могу лишь перечислить. Вы знаете... Ах нет... Здесь очень чисто, все это мать, старания ее.

Вы знаете, ко мне... Ах, не о том, о комнате с приятелем, с которым... А вот отец, когда он был майором, фотографом он сделался потом. Друзья мои, вот улица и дверь в мой красный дом, вот шорох листьев мелких на площади, где дерево и церковь для тех, кто верит Господу теперь. Друзья мои, вы знаете, дела, друзья мои, вы ставите стаканы, друзья мои, вы знаете -- пора, друзья мои с недолгими стихами.

Друзья мои, вы знаете, как странно... Друзья мои, ваш путь обратно прост. Друзья мои, вот гасятся рекламы. Вы знаете, ко мне приходит гость. Глава 3 По улице, по улице, свистя, заглядывая в маленькие окна, и уличные голуби летят и клювами колотятся о стекла.

Как шепоты, как шелесты грехов, как занавес, как штора, одинаков, как посвист ножниц, музыка шагов, и улица, как белая бумага. То Гаммельн или снова Петербург, чтоб адресом опять не ошибиться и за углом почувствовать испуг, но за углом висит самоубийца. Ко мне приходит гость, ко мне приходит гость. Гость лестницы единственной на свете, гость совершенных дел и маленьких знакомств, гость юности и злобного бессмертья. Гость белой нищеты и белых сигарет, Гость юмора и шуток непоместных.

Гость неотложных горестных карет, вечерних и полуночных арестов. Гость озера обид -- сих маленьких морей. Единый гость и цели и движенья. Гость памяти моей, поэзии моей, великий Гость побед и униженья. Будь гостем, Гость.

Я созову друзей пускай они возвеселятся тоже , -- веселых победительных гостей и на Тебя до ужаса похожих. Вот вам приятель -- Гость. Вот вам приятель -- ложь. Все та же пара рук. Все та же пара глаз.

Не завсегдатай -- Гость, но так на вас похож, и только имя у него -- Отказ. Смотрите на него. Разводятся мосты, ракеты, киноленты, переломы... Любите же его. Он -- менее, чем стих, но -- более, чем проповеди злобы.

Чем станет человек, когда его столетие возвысит, когда его возьмет двадцатый век -- век маленькой стрельбы и страшных мыслей? Он напрягает мозг и новым взглядом комнату обводит... Прощай, мой гость. К тебе приходит Гость. Приходит Гость.

Гость Времени приходит. Баратынского Поэты пушкинской поры, ребята светские, страдальцы, пока старательны пиры, романы русские стандартны летят, как лист календаря, и как стаканы недопиты, как жизни после декабря так одинаково разбиты. Шуми, шуми, Балтийский лед, неси помещиков обратно. Печален, Господи, их взлет, паденье, кажется, печатно. Ох, каламбур.

Календари все липнут к сердцу понемногу, и смерть от родины вдали приходит. Значит, слава Богу, что ради выкрика в толпе минувших лет, минувшей страсти умолкла песня о себе за треть столетия. Но разве о том заботились, любя, о том пеклись вы, ненавидя? О нет, вы помнили себя и поздно поняли, что выйдет на медальоне новых лет на фоне общего портрета, но звонких уст поныне нет на фотографиях столетья. И та свобода хороша, и той стесненности вы рады!

Смотри, как видела душа одни великие утраты. Ну, вот и кончились года, затем и прожитые вами, чтоб наши чувства иногда мы звали вашими словами. Поэты пушкинской поры, любимцы горестной столицы, вот ваши светские дары, ребята мертвые, счастливцы. Вы уезжали за моря, вы забывали про дуэли, вы столько чувствовали зря, что умирали, как умели. На Карловом мосту ты снова сходишь и говоришь себе, что снова хочешь пойти туда, где город вечерами тебе в затылок светит фонарями.

На Карловом мосту ты снова сходишь, прохожим в лица пристально посмотришь, который час кому-нибудь ответишь, но больше на мосту себя не встретишь. На Карловом мосту себя запомни: тебя уносят утренние кони. Скажи себе, что надо возвратиться, скажи, что уезжаешь за границу. Когда опять на родину вернешься, плывет по Влтаве желтый пароходик. На Карловом мосту ты улыбнешься и крикнешь мне: печаль твоя проходит.

Я говорю, а ты меня не слышишь. Не крикнешь, нет, и слова не напишешь, ты мертвых глаз теперь не поднимаешь и мой, живой, язык не понимаешь. На Карловом мосту -- другие лица. Смотри, как жизнь, что без тебя продлится, бормочет вновь, спешит за часом час... Как смерть, что продолжается без нас.

Что с ней станет, с любовью к тебе, ничего, все дольешь, не устанешь, ничего не оставишь судьбе, слишком хочется пить в Казахстане. Так далеко, как хватит ума не понять, так хотя бы запомнить, уезжай за слова, за дома, за великие спины знакомых. В первый раз, в этот раз, в сотый раз сожалея о будущем, реже понимая, что каждый из нас остается на свете все тем же человеком, который привык, поездами себя побеждая, по земле разноситься, как крик, навсегда в темноте пропадая. Утро и вечер Глава 1 Анатолию Найману Забудь себя и ненадолго кирпич облупленных казарм, когда поедешь втихомолку на Николаевский вокзал, когда немногое отринешь, скользя в машине вдоль реки, смотри в блестящие витрины на голубые пиджаки. Но много сломанных иголок на платье времени сгубя, хотя бы собственных знакомых любить, как самого себя.

Ну, вот и хлеб для аналогий, пока в такси рюкзак и ты. Храни вас Боже, Анатолий, значок короткой суеты воткните в узкую петлицу, и посреди зеркальных рам скользить к ногам, склоняться к лицам и все любить по вечерам. Глава 2 Разъезжей улицы развязность, торцы, прилавки, кутерьма, ее купеческая праздность, ее доходные дома. А все равно тебе приятно, друзей стрельбы переживя, на полстолетия обратно сюда перевезти себя, и головою поумневшей, не замечающей меня, склонись до смерти перед спешкой и злобой нынешнего дня. Скорее с Лиговки на Невский, где магазины через дверь, где так легко с Комиссаржевской ты разминулся бы теперь.

Всего страшней для человека стоять с поникшей головой и ждать автобуса и века на опустевшей мостовой. Глава 3 письмо Как вдоль коричневой казармы, в решетку темную гляжу, когда на узкие каналы из тех парадных выхожу, как все равны тебе делами, чугун ограды не нужней, но всё понятней вечерами и всё страшней, и всё страшней. Любимый мой, куда я денусь, но говорю -- живи, живи, живи все так и нашу бедность стирай с земли, как пот любви. Пойми, пойми, что все мешает, что век кричит и нет мне сил, когда столетье разобщает, хотя б все менее просил. Храни тебя, любимый, Боже, вернись когда-нибудь домой, жалей себя все больше, больше, любимый мой, любимый мой.

Глава 4 Я уезжаю, уезжаю, опять мы дурно говорим, опять упасть себе мешаю пред чешским именем твоим, благословляй громадный поезд, великих тамбуров окно, в котором, вылезши по пояс, кричит буфетное вино, о, чьи улыбки на колени встают в нагревшихся купе, и горький грохот удаленья опять мерещится судьбе. Людмила, Боже мой, как странно, что вечной полевой порой, из петербургского романа уже несчастливый герой, любовник брошенный, небрежный, но прежний, Господи, на вид, я плачу где-то на Разъезжей, а рядом Лиговка шумит. Глава 5 Моста Литейного склоненность, ремонт троллейбусных путей, круженье набережных сонных, как склонность набожных людей твердить одну и ту же фразу, таков ли шум ночной Невы, гонимой льдинами на Пасху меж Малоохтенской травы, когда, склонясь через ограду, глядит в нее худой апрель, блестит вода, и вечно рядом плывет мертвец Мазереель, и, как всегда в двадцатом веке, звучит далекая стрельба, и где-то ловит человека его безумная судьба, там, за рекой среди деревьев, все плещет память о гранит, шумит Нева и льдины вертит и тяжко души леденит. Глава 6 Е. Прощай, Васильевский опрятный, огни полночные туши, гони троллейбусы обратно и новых юношей страши, дохнув в уверенную юность водой, обилием больниц, безумной правильностью улиц, безумной каменностью лиц.

Прощай, не стоит возвращаться, найдя в замужестве одно -- навек на острове остаться среди заводов и кино. И гости машут пиджаками далеко за полночь в дверях, легко мы стали чужаками, друзей меж линий растеряв. Мосты за мною поднимая, в толпе фаллических столбов прощай, любовь моя немая, моя знакомая -- любовь. Глава 7 Меж Пестеля и Маяковской стоит шестиэтажный дом. Когда-то юный Мережковский и Гиппиус прожили в нем два года этого столетья.

Теперь на третьем этаже живет герой, и время вертит свой циферблат в его душе. Когда в Москве в петлицу воткнут и в площадей неловкий толк на полстолетия изогнут Лубянки каменный цветок, а Петербург средины века, адмиралтейскому кусту послав привет, с Дзержинской съехал почти к Литейному мосту, и по Гороховой троллейбус не привезет уже к судьбе. Литейный, бежевая крепость, подъезд четвертый кгб. Главы 8 -- 9 Окно вдоль неба в переплетах, между шагами тишина, железной сеткою пролетов ступень бетонная сильна. Меж ваших тайн, меж узких дырок на ваших лицах, господа, from time to time, my sweet, my dear, I left your heaven , иногда как будто крылышки Дедала всё машут ваши голоса, по временам я покидала, мой милый, ваши небеса, уже российская пристрастность на ваши трудные дела -- хвала тебе, госбезопасность, людскому разуму хула.

По этим лестницам меж комнат, свое столетие терпя, о только помнить, только помнить не эти комнаты -- себя. Но там неловкая природа, твои великие корма, твои дома, как терема, и в слугах ходит полнарода. Не то страшит меня, что в полночь, героя в полночь увезут, что миром правит сволочь, сволочь. Но сходит жизнь в неправый суд, в тоску, в смятение, в ракеты, в починку маленьких пружин и оставляет человека на новой улице чужим. Нельзя мне более.

В романе не я, а город мой герой, так человек в зеркальной раме стоит вечернею порой и оправляет ворот смятый, скользит ладонью вдоль седин и едет в маленький театр, где будет сызнова один. Глава 10 Не так приятны перемены, как наши хлопоты при них, знакомых круглые колени и возникающий на миг короткий запах злого смысла твоих обыденных забот, и стрелки крутятся не быстро, и время делает аборт любовям к ближнему, любовям к самим себе, твердя: терпи, кричи теперь, покуда больно, потом кого-нибудь люби. Перемены все же мука, но вся награда за труды, когда под сердцем Петербурга такие вырастут плоды, как наши собранные жизни, и в этом брошенном дому все угасающие мысли к себе все ближе самому. Часть II. Времена года Глава 11 Хлопки сентябрьских парадных, свеченье мокрых фонарей.

Смотри: осенние утраты даров осенних тяжелей, И льется свет по переулкам, и палец родственной души все пишет в воздухе фигуры, полуодевшие плащи, висит над скомканным газоном в обрывках утренних газет вся жизнь, не более сезона, и дождь шумит тебе в ответ: не стоит сна, не стоит скуки, по капле света и тепла лови, лови в пустые руки и в сутки совершай дела, из незнакомой подворотни, прижавшись к цинковой трубе, смотри на мокрое барокко и снова думай о себе. Глава 12 На всем, на всем лежит поспешность, на тарахтящих башмаках, на недоверчивых усмешках, на полуискренних стихах. Увы, на искренних. В разрывах все чаще кажутся милы любви и злости торопливой непоправимые дары. Так все хвала тебе, поспешность, суди, не спрашивай, губи, когда почувствуешь уместность самоуверенной любви, самоуверенной печали, улыбок, брошенных вослед, -- несвоевременной печати неоткровенных наших лет, но раз в году умолкший голос негромко выкрикнет -- пиши, по временам сквозь горький холод, живя по-прежнему, спеши.

Глава 13 Уходишь осенью обратно, шумит река вослед, вослед, мерцанье желтое парадных и в них шаги минувших лет. Наверх по лестнице непрочной, звонок и после тишина, войди в квартиру, этой ночью увидишь реку из окна. Поймешь, быть может, на мгновенье, густую штору теребя, во тьме великое стремленье нести куда-нибудь себя, где двести лет, не уставая, все плачет хор океанид, за все мосты над островами, за их васильевский гранит, и перед этою стеною себя на крике оборви и повернись к окну спиною, и ненадолго оживи. Глава 14 О, Петербург, средины века все будто минули давно, но, озаряя посвист ветра, о, Петербург, мое окно горит уже четыре ночи, четыре года говорит, письмом четырнадцатой почты в главе тринадцатой горит. О, Петербург, твои карманы и белизна твоих манжет, романы в письмах не романы, но только в подписи сюжет, но только уровень погоста с рекой на Волковом горбе, но только зимние знакомства дороже вчетверо тебе, на обедневшее семейство взирая, светят до утра прожектора Адмиралтейства и императора Петра.

Глава 15 Зима качает светофоры пустыми крылышками вьюг, с Преображенского собора сдувая колокольный звук. И торопливые фигурки бормочут -- Господи, прости, и в занесенном переулке стоит блестящее такси, но в том же самом переулке среди сугробов и морен легко зимою в Петербурге прожить себе без перемен, пока рисует подоконник на желтых краешках газет непопулярный треугольник любви, обыденности, бед, и лишь Нева неугомонно к заливу гонит облака, дворцы, прохожих и колонны и горький вымысел стиха. Глава 16 По сопкам сызнова, по сопкам, и радиометр трещит, и поднимает невысоко нас на себе Алданский щит. На нем и с ним. Мои резоны, как ваши рифмы, на виду, таков наш хлеб: ходьба сезона, четыре месяца в году.

По сопкам сызнова, по склонам, тайга, кружащая вокруг, не зеленей твоих вагонов, экспресс Хабаровск -- Петербург. Вот характерный строй метафор людей, бредущих по тайге, о, база, лагерь или табор, и ходит смерть невдалеке. Алеко, господи, Алеко, ты только выберись живым. Алдан, двадцатое столетье, хвала сезонам полевым. Глава 17 Прости волнение и горечь в моих словах, прости меня, я не участник ваших сборищ, и, как всегда, день ото дня я буду чувствовать иное волненье, горечь, но не ту.

Овладевающее мною зимой в Таврическом саду пинает снег и видит -- листья, четыре времени в году, четыре времени для жизни, а только гибнешь на лету в каком-то пятом измереньи, растает снег, не долетев, в каком-то странном изумленьи поля умолкнут, опустев, утихнут уличные звуки, настанет Пауза, а я твержу на лестнице от скуки: прости меня, любовь моя. Глава 18 Трещала печь, героя пальцы опять лежали на окне, обои "Северные Альпы", портрет прабабки на стене, в трельяж и в зеркало второе всмотритесь пристальней, и вы увидите портрет героя на фоне мчащейся Невы, внимать желаниям нетвердым и все быстрей, и все быстрей себе наматывать на горло все ожерелье фонарей, о, в этой комнате наскучит, герой угрюмо повторял, и за стеной худую участь, бренча, утраивал рояль, да, в этой комнате усталой из-за дверей лови, лови все эти юные удары по нелюбви, по нелюбви. Глава 19 Апрель, апрель, беги и кашляй, роняй себя из теплых рук, над Петропавловскою башней смыкает время узкий круг, нет, нет. Останется хоть что-то, хотя бы ты, апрельский свет, хотя бы ты, моя работа. Ни пяди нет, ни пяди нет, ни пяди нет и нету цели, движенье вбок, чего скрывать, и так оно на самом деле, и как звучит оно -- плевать.

Один -- Таврическим ли садом, один -- по Пестеля домой, один -- башкой, руками, задом, ногами. Боже мой. Такси, собор. Не понимаю. Дом офицеров, майский бал.

Отпой себя в начале мая, куда я, Господи, попал. Глава 20 Так остановишься в испуге на незеленых островах, так остаешься в Петербурге на государственных правах, нет, на словах, словах романа, а не ногами на траве и на асфальте -- из кармана достанешь жизнь в любой главе. И, может быть, живут герои, идут по улицам твоим, и облака над головою плывя им говорят: Творим одной рукою человека, хотя бы так, в карандаше, хотя б на день, как на три века, великий мир в его душе. Часть III. Свет Глава 21 Романс Весна, весна, приходят люди к пустой реке, шумит гранит, течет река, кого ты судишь, скажи, кто прав, река твердит, гудит буксир за Летним садом, скрипит асфальт, шумит трава, каналов блеск и плеск канавок, и все одна, одна строфа: течет Нева к пустому лету, кружа мосты с тоски, с тоски, пройдешь и ты, и без ответа оставишь ты вопрос реки, каналов плеск и треск канатов, и жизнь моя полна, полна, пустых домов, мостов горбатых, разжатых рек волна темна, разжатых рек, квартир и поля, такси скользят, глаза скользят, разжатых рук любви и горя, разжатых рук, путей назад.

Глава 22 Отъезд. Вот памятник неровный любови, памятник себе, вокзал, я брошенный любовник, я твой с колесами в судьбе. Скажи, куда я выезжаю из этих плачущихся лет, мелькнет в окне страна чужая, махнет деревьями вослед. Река, и памятник, и крепость -- все видишь сызнова во сне, и по Морской летит троллейбус с любовью в запертом окне. И нет на родину возврата, одни страдания верны, за петербургские ограды обиды как-нибудь верни.

Ты все раздашь на зимних скамьях по незнакомым городам и скормишь собранные камни летейским жадным воробьям. Глава 23 К намокшим вывескам свисая, листва легка, листва легка, над Мойкой серые фасады клубятся, словно облака, твой день бежит меж вечных хлопот, асфальта шорох деловой, свистя под нос, под шум и грохот, съезжает осень с Моховой, взгляни ей вслед и, если хочешь, скажи себе -- печаль бедна, о, как ты искренне уходишь, оставив только имена судьбе, судьбе или картине, но меж тобой, бредущей вслед, и между пальцами моими все больше воздуха и лет, продли шаги, продли страданья, пока кружится голова и обрываются желанья в душе, как новая листва. Глава 24 Смеркалось, ветер, утихая, спешил к Литейному мосту, из переулков увлекая окурки, пыльную листву. Вдали по площади покатой съезжали два грузовика, с последним отсветом заката сбивались в кучу облака. Гремел трамвай по Миллионной, и за версту его слыхал минувший день в густых колоннах, легко вздыхая, утихал.

В комнате героя трещала печь и свет серел, безмолвно в зеркало сырое герой все пристальней смотрел. Проходит жизнь моя, он думал, темнеет свет, сереет свет, находишь боль, находишь юмор, каким ты стал за столько лет. Глава 25 Сползает свет по длинным стеклам, с намокших стен к ногам скользя, о, чьи глаза в тебя так смотрят, наверно, зеркала глаза. Он думал -- облики случайней догадок жутких вечеров, проходит жизнь моя, печальней не скажешь слов, не скажешь слов. Теперь ты чувствуешь, как странно понять, что суть в твоей судьбе и суть несвязного романа проходит жизнь сказать тебе.

И ночь сдвигает коридоры и громко говорит -- не верь, в пустую комнату героя толчком распахивая дверь. И возникает на пороге пришелец, памятник, венец в конце любви, в конце дороги, немого времени гонец. Глава 26 И вновь знакомый переулок белел обрывками газет, торцы заученных прогулок, толкуй о родине, сосед, толкуй о чем-нибудь недавнем, любимом в нынешние дни, тверди о чем-нибудь недальнем, о смерти издали шепни, заметь, заметь -- одно и то же мы говорим так много лет, бежит полуночный прохожий, спешит за временем вослед, горит окно, а ты все плачешь и жмешься к черному стеклу, кого ты судишь, что ты платишь, река все плещет на углу. Пред ним торцы, вода и бревна, фасадов трещины пред ним, он ускоряет шаг неровный, ничем как будто не гоним. Глава 27 Гоним.

Пролетами Пассажа, свистками, криками ворон, густыми взмахами фасадов, толпой фаллических колонн. Ты движешься в испуге к Неве. Я снова говорю: я снова вижу в Петербурге фигуру вечную твою. Гоним столетьями гонений, от смерти всюду в двух шагах, теперь здороваюсь, Евгений, с тобой на этих берегах. Река и улица вдохнули любовь в потертые дома, в тома дневной литературы догадок вечного ума.

Гоним, но все-таки не изгнан, один -- сквозь тарахтящий век вдоль водостоков и карнизов живой и мертвый человек. Глава 28 Зимою холоден Елагин. Полотна узких облаков висят, как согнутые флаги, в подковах цинковых мостков, и мертвым лыжником с обрыва скользит непрожитая жизнь, и белый конь бежит к заливу, вминая снег, кто дышит вниз, чьи пальцы согнуты в кармане, тепло, спасибо и за то, да кто же он, герой романа в холодном драповом пальто, он смотрит вниз, какой-то праздник в его уме жужжит, жужжит, не мертвый лыжник -- мертвый всадник у ног его теперь лежит. Он ни при чем, здесь всадник мертвый, коня белеющего бег и облака. К подковам мерзлым все липнет снег, все липнет снег.

Глава 29 Канал туманный Грибоедов, сквозь двести лет шуршит вода, немного в мире переехав, приходишь сызнова сюда. Со всем когда-нибудь сживешься в кругу обидчивых харит, к ограде счастливо прижмешься, и вечер воду озарит. Канал ботинок твой окатит и где-то около Невы плеснет водой зеленоватой, -- мой Бог, неужто это вы. А это ты. В канале старом ты столько лет плывешь уже, канатов треск и плеск каналов и улиц свет в твоей душе.

И боль в душе. Вот два столетья. И улиц свет. И боль в груди. И ты живешь один на свете, и только город впереди.

Глава 30 Смотри, смотри, приходит полдень, чей свет теплей, чей свет серей всего, что ты опять не понял на шумной родине своей. Глава последняя, ты встанешь, в последний раз в своем лице сменив усталость, жизнь поставишь, как будто рифму, на конце. А век в лицо тебе смеется и вдаль бежит сквозь треск идей. Смотри, одно и остается -- цепляться снова за людей, за их любовь, за свет и низость, за свет и боль, за долгий крик, пока из мертвых лет, как вызов, летят слова -- за них, за них. Я прохожу сквозь вечный город, дома твердят: река, держись, шумит листва, в громадном хоре я говорю тебе: все жизнь.

Гинзбургу-Воскову Ты уехал на юг, а здесь настали теплые дни, нагревается мост, ровно плещет вода, пыль витает, я теперь прохожу в переулке, всё в тени, всё в тени, всё в тени, и вблизи надо мной твой пустой самолет пролетает. Господи, я говорю, помоги, помоги ему, я дурной человек, но ты помоги, я пойду, я пойду прощусь, Господи, я боюсь за него, нужно помочь, я ладонь подниму, самолет летит, Господи, помоги, я боюсь. Так боюсь за себя. Настали теплые дни, так тепло, пригородные пляжи, желтые паруса посреди залива, теплый лязг трамваев, воздух в листьях, на той стороне светло, я прохожу в тени, вижу воду, почти счастливый. Из распахнутых окон телефоны звенят, и квартиры шумят, и деревья листвой полны, солнце светит в дали, солнце светит в горах -- над ним, в этом городе вновь настали теплые дни.

Помоги мне не быть, помоги мне не быть здесь одним. Пробегай, пробегай, ты любовник, и здесь тебя ждут, вдоль решеток канала пробегай, задевая рукой гранит, ровно плещет вода, на балконах цветы цветут, вот горячей листвой над каналом каштан шумит. С каждым днем за спиной всё плотней закрываются окна оставленных лет, кто-то смотрит вослед -- за стеклом, все глядит холодней, впереди, кроме улиц твоих, никого, ничего уже нет, как поверить, что ты проживешь еще столько же дней. Потому-то все чаще, все чаще ты смотришь назад, значит, жизнь -- только утренний свет, только сердца уверенный стук; только горы стоят, только горы стоят в твоих белых глазах, это страшно узнать -- никогда не вернешься на Юг. Прощайте, горы.

Что я прожил, что помню, что знаю на час, никогда не узнаю, но если приходит, приходит пора уходить, никогда не забуду, и вы не забудьте, что сверху я видел вас, а теперь здесь другой, я уже не вернусь, постарайтесь простить. Горы, горы мои. Навсегда белый свет, белый снег, белый свет, до последнего часа в душе, в ходе мертвых имен, вечных белых вершин над долинами минувших лет, словно тысячи рек на свиданьи у вечных времен. Словно тысячи рек умолкают на миг, умолкают на миг, на мгновение вдруг, я запомню себя, там, в горах, посреди ослепительных стен, там, внизу, человек, это я говорю в моих письмах на Юг: добрый день, моя смерть, добрый день, добрый день, добрый день. Люби проездом родину друзей.

На станциях батоны покупая, о прожитом бездумно пожалей, к вагонному окошку прилипая. Все тот же вальс в провинции звучит, летит, летит в белесые колонны, весна друзей по-прежнему молчит, блондинкам улыбаясь благосклонно. Отходят поезда от городов, приходит моментальное забвенье, десятилетья искренних трудов, но вечного, увы, неоткровенья. Да что там жизнь! Под перестук колес взбредет на ум печальная догадка, что новый недоверчивый вопрос когда-нибудь их вызовет обратно.

Так, поезжай. Куда-нибудь, скажи себе: с несчастьями дружу я. Гляди в окно и о себе забудь. Жалей проездом родину чужую. Ну что ж.

Гляди вокруг, кому еще ты нужен, кому теперь в друзья ты попадешь? Воротишься, купи себе на ужин какого-нибудь сладкого вина, смотри в окно и думай понемногу: во всем твоя одна, твоя вина, и хорошо. Слава Богу. Как хорошо, что некого винить, как хорошо, что ты никем не связан, как хорошо, что до смерти любить тебя никто на свете не обязан. Как хорошо, что никогда во тьму ничья рука тебя не провожала, как хорошо на свете одному идти пешком с шумящего вокзала.

Как хорошо, на родину спеша, поймать себя в словах неоткровенных и вдруг понять, как медленно душа заботится о новых переменах. Все стихает. Ровный шепот девушек в подворотнях стихает, и любовники в июле спокойны. Изредка проезжает машина. Ты стоишь на мосту и слышишь, как стихает, и меркнет, и гаснет целый город.

Ночь приносит из теплого темно-синего мрака желтые квадратики окон и мерцанье канала. Играй, играй, Диззи Гиллеспи, Джерри Маллиган и Ширинг, Ширинг, в белых платьях, все вы там в белых платьях и в белых рубахах на сорок второй и семьдесят второй улице, там, за темным океаном, среди деревьев, над которыми с зажженными бортовыми огнями летят самолеты, за океаном. Хороший стиль, хороший стиль в этот вечер, Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, что там вытворяет Джерри, баритон и скука и так одиноко, Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, звук выписывает эллипсоид так далеко за океаном, и если теперь черный Гарнер колотит руками по черно-белому ряду, все становится понятным. Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, какой ударник у старого Монка и так далеко, за океаном, Боже мой, Боже мой, Боже мой, это какая-то охота за любовью, все расхватано, но идет охота, Боже мой, Боже мой, это какая-то погоня за нами, погоня за нами, Боже мой, кто это болтает со смертью, выходя на улицу, сегодня утром. Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, ты бежишь по улице, так пустынно, никакого шума, только в подворотнях, в подъездах, на перекрестках, в парадных, в подворотнях говорят друг с другом, и на запертых фасадах прочитанные газеты оскаливают заголовки.

Все любовники в июле так спокойны, спокойны, спокойны. Ах, улыбнись в оставленных домах, я различу на улицах твой взмах. Недалеко, за цинковой рекой, где стекла дребезжат наперебой, и в полдень нагреваются мосты, тебе уже не покупать цветы. Ах, улыбнись в оставленных домах, где ты живешь средь вороха бумаг и запаха увянувших цветов, мне не найти оставленных следов. Я различу на улицах твой взмах, как хорошо в оставленных домах любить других и находить других, из комнат, бесконечно дорогих, любовью умолкающей дыша, навек уйти, куда-нибудь спеша.

Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой, когда на миг все люди замолчат, недалеко за цинковой рекой твои шаги на целый мир звучат. Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту, когда река, блестя из пустоты, всю ночь несет в Голландию цветы. Он говорит: Постепенно, постепенно научишься многим вещам, очень многим, научишься выбирать из груды битого щебня свои будильники и обгоревшие корешки альбомов, привыкнешь приходить сюда ежедневно, привыкнешь, что развалины существуют, с этой мыслью сживешься. Начинает порою казаться -- так и надо, начинает порою казаться, что всему научился, и теперь ты легко говоришь на улице с незнакомым ребенком и все объясняешь. Так и надо.

Человек приходит к развалинам снова, всякий раз, когда снова он хочет любить, когда снова заводит будильник. Нам, людям нормальным, и в голову не приходит, как это можно вернуться домой и найти вместо дома -- развалины. Нет, мы не знаем, как это можно потерять и ноги, и руки под поездом или трамваем -- все это доходит до нас -- слава Богу -- в виде горестных слухов, между тем это и есть необходимый процент несчастий, это -- роза несчастий. Человек приходит к развалинам снова, долго тычется палкой среди мокрых обоев и щебня, нагибается, поднимает и смотрит. Кто-то строит дома, кто-то вечно их разрушает, кто-то снова их строит, изобилие городов наполняет нас всех оптимизмом.

Человек на развалинах поднял и смотрит, эти люди обычно не плачут. Даже сидя в гостях у -- слава Богу -- целых знакомых, неодобрительно смотрят на столбики фотоальбомов. Можно много построить и столько же можно разрушить и снова построить. Ничего нет страшней, чем развалины в сердце, ничего нет страшнее развалин, на которые падает дождь и мимо которых проносятся новые автомобили, по которым, как призраки, бродят люди с разбитым сердцем и дети в беретах, ничего нет страшнее развалин, которые перестают казаться метафорой и становятся тем, чем они были когда-то: домами. Приближается осень, какая по счету, приближается осень, новая осень незнакомо шумит в листьях, вот опять предо мною проезжают, проходят ночью, в белом свете дня красные, неизвестные мне лица.

Неужели все они мертвы, неужели это правда, каждый, который любил меня, обнимал, так смеялся, неужели я не услышу издали крик брата, неужели они ушли, а я остался.

Значит, нету разлук... Иосиф Бродский и Михаил Барышников.

Лучше поклонятся данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. Иосиф Бродский. Космос всегда отливает слепым агатом, и вернувшееся восвояси "морзе" попискивает, не застав радиста. III В феврале лиловеют заросли краснотала. Неизбежная в профиле снежной бабы дорожает морковь. Лучше поклонятся данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. Иосиф Бродский. Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны. сказали мне, что быть беде: что я напьюсь сегодня, Яков.

Стихи дня. Иосиф Бродский 60 лет назад

На могиле предпринимателя и главы ЧВК «Вагнер» Евгения Пригожина красуются 12 строк из стихотворения Иосифа Бродского. В чем смысл размещения концовки «странные сближения» на территории последнего пристанища Пригожина? нам судьбой суждено встретиться снова в одном из февральских дней. Делаю ставку на тридцать первое. И. Бродский Пророчество М. Б. Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от ко. Read Иосиф Бродский from the story Стихи и цитаты великих поэтов by Kate_Splin (Dead Soul) with 31,342 reads. бродский, асадов, рейбрэдбери. личность и поэт с большой буквы, эт однозначно!!! Один из моих исполнителей - Ян подорожный - оч сильно своим исполнением передает и глубину, и мудрость его строк!!! В песне, стихи Бродского звучат особенно, цепляя за живое. «На независимость Украины» — стихотворение русского и американского поэта Иосифа Бродского, написанное не позднее 1992 года в ответ на провозглашение независимости Украины в декабре 1991 года[1].

Иосиф Бродский. Любимые стихи ( 12 ). Часть 1

В устах почти рафинированного интеллигента, каковым Бродский хочет быть (и, очевидно, на 75% является), ругательства, попытки ввести выражения низкого штиля типа „ставил раком” звучат пошло и вульгарно. Делаю ставку на тридцать первое. И. Бродский. Бродского похоронили в Нью-Йорке, по католическому обряду, такое решение приняла его вдова Мария. Отпевание Иосифа Бродского происходило в нью-йоркской церкви Благодати 1 февраля. В гулкой тишине храма читали стихи Иосифа Бродского. 3. "громко свисти, на манер снегиря" – звучит то имя, которое вслух не называет Бродский. Размер стихотворения, его маршевый ритм, снегирь, запорхнувший в последнюю строчку – прямые указания. За пределами Советского Союза Бродский получил признание и широкую известность. В 1987 году ему присудили Нобелевскую премию, а в СССР развернулась перестройка. Наконец о Бродском заговорили в России и даже приглашали вернуться.

Иосиф Бродский - Пилигримы

Читает автор На смерть друга Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима, как по тем же делам: потому что и с камня сотрут, так и в силу того, что я сверху и, камня помимо, чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса — на эзоповой фене в отечестве белых головок, где наощупь и слух наколол ты свои полюса в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок; имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой, похитителю книг, сочинителю лучшей из од на паденье А. Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Потом возникла венецианка.

Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус. И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин. Мечта, конечно, абсолютно декадентская, но в 28 лет человек с мозгами всегда немножко декадент.

Кроме того, план не был выполним ни в одной своей части. Так что когда тридцати двух лет от роду я оказался в недрах другого континента, посреди Америки, то первую университетскую получку истратил на осуществление лучшей части моей мечты и купил билет туда-обратно Детройт -- Милан -- Детройт. Самолет был забит итальянцами с заводов Форда и Крайслера, едущими домой на Рождество.

Когда посередине пути в хвосте открыли беспошлинную торговлю, они ринулись туда, и на секунду мне представился наш самолетик, летящий над Атлантикой словно распятие: раскинув крылья, хвостом вниз. Потом поездка на поезде и в конце ее -- единственный человек, которого я знал в этом городе. Конец был холодным, сырым, черно-белым.

И Дух Божий носился над водою", цитируя бывавшего здесь раньше автора. И было следующее утро. Воскресное утро, и все колокола звонили.

Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать.

Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и -- раз я с Севера -- к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь.

Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью. Вот путь, а в ту пору и суть, моего взгляда на этот город. В этой фантазии нет ничего от Фрейда или от хордовых, хотя, безусловно, можно установить какую-то эволюционную -- если не просто атавистическую -- связь между рисунком от волны на песке и пристальным на него взглядом потомка ихтиозавров, который и сам чудовище.

Поставленное стоймя кружево венецианских фасадов есть лучшая линия, которую где-либо на земной тверди оставило время-оно же-вода. Плюс, есть несомненное соответствие -- если не прямая связь -- между прямоугольным характером рам для этого кружева, то есть местных зданий, и анархией воды, которая плюет на понятие формы. Словно здесь яснее, чем где бы то ни было, пространство сознает свою неполноценность по сравнению с временем и отвечает ему тем единственным свойством, которого у времени нет: красотой.

И вот почему вода принимает этот ответ, его скручивает, мочалит, кромсает, но в итоге уносит в Адриатику, в общем, не повредив. Глаз в этом городе обретает самостоятельность, присущую слезе. С единственной разницей, что он не отделяется от тела, а полностью его себе подчиняет.

Немного времени -- три-четыре дня,-- и тело уже считает себя только транспортным средством глаза, некоей субмариной для его то распахнутого, то сощуренного перископа. Разумеется, любое попадание оборачивается стрельбой по своим: на дно уходит твое сердце или же ум; глаз выныривает на поверхность. Причина, конечно, в местной топографии, в улицах, узких, вьющихся, как угорь, приводящих тебя к камбале площади с собором посередине, который оброс ракушками святых и чьи купола сродни медузам.

Куда бы ты, уходя здесь из дому, ни направился, ты заблудишься в этих длинных витках улиц и переулков, манящих узнать их насквозь, пройти до неуловимого конца, обыкновенно приводящего к воде, так что его даже не назовешь cul de sac5. На карте город похож на двух жареных рыб на одной тарелке или, может быть, на две почти сцепленные клешни омара Пастернак сравнил его с размокшей баранкой ; но у него нет севера, юга, востока, запада; единственное его направление -- вбок. Он окружает тебя как мерзлые водоросли, и чем больше ты рыщешь и мечешься в поисках ориентиров, тем безнадежнее их теряешь.

И желтые стрелки на перекрестках мало помогают, ибо они тоже изогнуты. В сущности, они играют роль не проводника, а водяного. И в юрких взмахах руки туземца, у которого ты спросил дорогу, глаз, отвлекаясь от треска "A destra, a sinistra, dritto, dritto"6, легко узнает рыбу.

Запутавшаяся в водорослях сеть -- более точное сравнение. Из-за нехватки пространства люди здесь существуют в клеточной близости друг к другу, и жизнь развивается по имманентной логике сплетни. Территориальный императив человека в этом городе ограничен водой; ставни преграждают путь не столько солнцу или шуму минимальному здесь , сколько тому, что могло бы просочиться изнутри.

Открытые, они напоминают крылья ангелов, подглядывающих за чьими-то делишками, и как статуи, теснящиеся на карнизах, так и человеческие отношения здесь приобретают ювелирный или, точнее, филигранный оттенок. В этих местах человек и более скрытен, и лучше осведомлен, чем полиция при тирании. Едва выйдя за порог квартиры, особенно зимой, ты сразу делаешься добычей всевозможных подозрений, фантазий, слухов.

Если ты был не один, то назавтра в бакалее или у газетчика тебя встретит взгляд ветхозаветной глубины, которая кажется непостижимой в католической стране. Если подал здесь на кого-то в суд или наоборот, адвоката нужно нанять со стороны. Приезжим, разумеется, все это по душе, местным нет.

Горожанина не забавляет то, что зарисовывает художник или снимает любитель. Но все-таки кривотолки как принцип городской планировки которая здесь становится членораздельной только задним числом лучше любой современной решетки и в ладу с местными каналами, взявшими за образец воду, которая, как пересуды за спиной, никогда не кончается. В этом смысле кирпич убедительнее мрамора, хотя оба неприступны для чужака.

Правда, раз или два за эти семнадцать лет я сумел втереться в венецианское святая святых, в лабиринт за амальгамой, описанный де Ренье в "Провинциальных забавах". Это произошло таким окольным путем, что теперь мне даже не вспомнить деталей, ибо я не мог уследить за всеми ходами и изгибами, приведшими тогда к моему в этот лабиринт попаданию. Кто-то что-то кому-то сказал, а еще один человек, случайно там оказавшийся, услышал и позвонил четвертому, в результате чего однажды вечером энный человек пригласил меня на прием в свое палаццо.

Палаццо досталось энному совсем недавно, после почти трехвековых юридических битв, которые вели несколько ветвей семьи, подарившей миру пару венецианских адмиралов. Соответственно, два огромных с великолепной резьбой кормовых фонаря брезжили в гроте высотой в два этажа -- во дворе палаццо, заполненном всяческими флотскими штуками, от Возрождения до наших дней. Сам энный был последним в своей линии и получил палаццо после многих лет ожидания и к великому огорчению остальных членов семейства.

К флоту он отношения не имел: немного драматург, немного художник. Правда, в тот момент заметнее всего в этом сорокалетнем, худом, невысоком человеке в сером двубортном костюме очень хорошего покроя было то, что он серьезно болен. Желтизна кожи указывала на перенесенный гепатит -- или, может быть, на простую язву.

Он ел только консоме и вареные овощи, пока его гости объедались тем, что имеет право на отдельную главу, если не книгу. Итак, собравшиеся отмечали вступление энного в права, равно как и открытие издательства для выпуска книг о венецианском искусстве. Когда мы трое: коллега-писательница, ее сын и я -- прибыли, прием был в самом разгаре.

Народу была масса: местные и слегка международные светила, политиканы, знать, завсегдатаи кулис, бородки и шарфики, любовницы разной степени яркости, велосипедная звезда, американские академики. Плюс компания хихикающих, резвых, гомосексуальных молодцов, неизбежных в те дни всюду, где имело место что-то мало-мальски приличное. Во главе компании стоял довольно безумный и злобный петух средних лет -- очень белокурый, очень голубоглазый, очень пьяный мажордом этого здания, чьи дни здесь были сочтены и который поэтому всех ненавидел.

И правильно делал, добавлю я, ввиду его перспектив. Они слишком галдели, и энный вежливо предложил нам троим осмотреть остальную часть дома. Мы охотно согласились и поднялись на маленьком лифте.

Покинув его кабину, мы покинули двадцатый, девятнадцатый и большую долю восемнадцатого века. Мы оказались на длинной, плохо освещенной галерее со сводчатым потолком, кишащим путти. Свет все равно бы не помог, поскольку стены были закрыты большими, от пола до потолка, темно-коричневыми картинами, которые, очевидно, были написаны на заказ для этого помещения и перемежались едва различимыми мраморными бюстами и пилястрами.

Картины изображали, насколько можно было разобрать, морские и сухопутные сражения, праздничные шествия, мифологические сцены; самой светлой краской была винно-красная. Это были копи тяжелого порфира, заброшенные, во власти вечного вечера, где за холстами таились рудные пласты; безмолвие здесь царило истинно геологическое. Нельзя было спросить "Что это?

Чья работа? Еще это было похоже на подводное путешествие, словно мы составляли косяк рыб, проходящий сквозь затонувший галеон с сокровищем на борту,-- рта не раскрыть, не то наглотаешься воды. На дальнем конце галереи наш хозяин порхнул вправо, и мы прошли за ним в комнату, в нечто среднее между библиотекой и кабинетом джентльмена семнадцатого века.

Судя по книгам за проволочной сеткой в красном, размером с гардероб, шкафу, век мог быть даже и шестнадцатым. Там было около шестидесяти пухлых белых томов, переплетенных в свиную кожу, от Эзопа до Зенона, сколько и нужно джентльмену -- чуть больше, и он превратился бы в мыслителя, с плачевными последствиями для его манер или состояния. В остальном комната была довольно голой.

Свет в ней был не многим лучше, чем в галерее; я различил стол и большой выцветший глобус. Затем хозяин повернул ручку, и я увидел его силуэт в дверном проеме, ведущем в анфиладу. Я заглянул в нее и вздрогнул: анфилада казалась вязкой и дурной бесконечностью.

Затем я ступил в нее. Это была длинная череда пустых комнат. Рассудком я понимал, что длиннее параллельной ей галереи она быть не может.

Тем не менее, была. У меня возникло чувство, что я перемещаюсь не столько в обычной перспективе, сколько по горизонтальной спирали, где приостановлено действие оптических законов. Каждая комната знаменовала твое дальнейшее убывание, следующую степень твоего небытия.

Дело было в трех вещах: драпировках, зеркалах, пыли. Хотя иногда угадывалось назначение комнаты -- столовая, салон, возможно, детская,-- в общем их роднило отсутствие понятной функции. Они были примерно одного размера или, по крайней мере, не сильно в этом отличались.

И во всех окна были зашторены и два-три зеркала украшали стены. Каким бы ни был первоначальный цвет и узор портьер, теперь они стали бледно-желтыми и очень ветхими. Прикосновение пальца, не говоря о бризе, означало бы их настоящую гибель, что следовало из обрывков ткани, устилавших паркет.

Они лысели, эти занавеси, и на некоторых складках виднелись широкие вытертые проплешины, словно ткань ощущала, что круг ее бытия замкнулся, и возвращалась в свое дотканное состояние. Речь шла не о тлении, не о распаде, но о растворении в прошедшем времени, где твой цвет и расположение нитей не имеют значения, где, узнав, что с ними может случиться, они перестроятся и вернутся, сюда или куда-то еще, в ином обличьи. Потом эти зеркала, два или три на комнату, разных размеров, но чаще всего прямоугольные.

Все в изящных золотых рамах, с искусными гирляндами или идиллическими сценками, привлекавшими к себе больше внимания, чем сама зеркальная поверхность, поскольку состояние амальгамы было неизменно плохим. В каком-то смысле, рамы были логичней своего содержимого, которое они удерживали, словно не давая расплескаться по стенам. В течение веков отвыкнув отражать что-либо кроме стены напротив, зеркала отказывались вернуть тебе твое лицо, то ли из жадности, то ли из бессилия, а когда пытались, то твои черты возвращались не полностью.

Я, кажется, начал понимать де Ренье. От комнаты к комнате, пока мы шли по анфиладе, я видел в этих рамах все меньше и меньше себя, все больше и больше темноты. Постепенное вычитание, подумал я; чем-то оно кончится?

И оно кончилось в десятой или одиннадцатой комнате. Я стоял у двери в следующую комнату и вместо себя видел в приличном -- метр на метр -- прямоугольнике черное, как смоль, ничто. Глубокое и зовущее, оно словно вмещало собственную перспективу -- другую анфиладу, быть может.

На секунду закружилась голова; но, не будучи романистом, я не воспользовался возможностью и предпочел дверь. Всю дорогу хватало призрачности; тут ее стало через край. Хозяин и мои спутники где-то отстали; я был предоставлен самому себе.

Повсюду лежала пыль; цвета и формы всего окружающего смягчались ее серостью. Инкрустированные мраморные столы, фарфоровые статуэтки, кушетки, стулья, сам паркет. Ею было припудрено все, иногда, как в случае бюстов и статуэток, с неожиданно благотворным эффектом: подчеркивались рты, глаза, складки, живость группы.

Но обычно ее слой был толстым и густым; более того, окончательным, будто новой пыли уже не было места. Жаждет пыли всякая поверхность, ибо пыль есть плоть времени, времени плоть и кровь, как сказал поэт; но здесь эта жажда прошла. Теперь пыль проникнет в сами предметы, подумал я, сольется с ними и в конце концов их заменит.

Это, разумеется, зависит и от материала; попадаются довольно прочные. Предметам не обязательно разрушаться: они просто посереют, раз время не прочь принять их форму, как оно это уже сделало в веренице пустых комнат, где оно настигало материю. Последней была спальня хозяина.

Там царила гигантская, но незастеленная кровать с пологом: реванш адмирала за узкую койку на корабле или, возможно, знак уважения к самому морю. Второе вероятней, учитывая чудовищное бетонное облако путти, нависшее над кроватью и игравшее роль балдахина. Вообще-то, это была скорее лепнина, чем путти.

Лица херувимов выглядели до ужаса гротескно: все они, пристально глядя на кровать, улыбались порочной, развратной улыбкой. Они напомнили мне о смешливом молодняке внизу; и тут я заметил переносной телевизор в углу этой вообще-то абсолютно пустой комнаты. Я вообразил, как мажордом забавляет здесь избранника; судорожный остров нагой плоти в море белья, под изучающими взорами пыльного гипсового шедевра.

Как ни странно, вообразил без брезгливости. Напротив, мне показалось, что с точки зрения времени как раз здесь такие забавы уместны, ибо не приносят плода. В конце концов, три века здесь не было полновластного хозяина.

Войны, революции, великие открытия, гении, эпидемии не имели сюда доступа из-за юридических препятствий. Действие причинности прекратилось, поскольку ее носители в человеческом облике шагали по этой перспективе только в качестве смотрителей, раз в несколько лет в лучшем случае. Так что корчащийся островок в простынном море, в сущности, соответствовал окружающей недвижимости, поскольку и она никогда в жизни не смогла бы ничего породить.

К счастью, остров -- или правильней будет: вулкан? На глади зеркала его не было. Как и меня.

Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман, знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем святая святых любого дворца, стирая не только отражения, но и все имеющее форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи. Пароходное сообщение прервано, самолеты неделями не садятся, не взлетают, магазины не работают, почта не приходит.

Словно чья-то грубая рука вывернула все эти анфилады наизнанку и окутала город подкладкой. Лево, право, верх, низ тасуются, и не заблудиться ты можешь только будучи здешним или имея чичероне. Туман густой, слепой, неподвижный.

Последнее, впрочем, выгодно при коротких вылазках, скажем, за сигаретами, поскольку можно найти обратную дорогу по тоннелю, прорытому твоим телом в тумане; тоннель этот остается открыт в течение получаса. Наступает пора читать, весь день жечь электричество, не слишком налегать на самоуничижительные мысли и кофе, слушать зарубежную службу Би-Би-Си, рано ложиться спать. Короче, это пора, когда забываешь о себе, по примеру города, утратившего зримость.

Ты бессознательно следуешь его подсказке, тем более если, как и он, ты один. Не сумев здесь родиться, можешь, по крайней мере, гордиться тем, что разделяешь его невидимость. Меня, впрочем, содержимое кирпичных банальностей этого города всегда интересовало не меньше -- если не больше,-- чем мраморные раритеты.

Предпочтение это не связано ни с популизмом, ни с нелюбовью к аристократии, ни с привычками романиста. Это просто эхо тех домов, где я жил и работал большую часть жизни. Не сумев здесь родиться, я не сумел, видимо, и еще чего-то, когда выбрал занятие, редко имеющее конечным пунктом бельэтаж.

С другой стороны, есть, наверно, какой-то извращенный снобизм в привязанности к здешнему кирпичу, к его красным, воспаленным мышцам в струпьях слезающей штукатурки. Как яйца нередко, особенно пока готовишь завтрак, наводят на мысль о неизвестной цивилизации, дошедшей до идеи производства пищевых консервов органическим способом, так и кирпичная кладка напоминает об альтернативном устройстве плоти, не освежеванной, конечно, но алой, составленной из мелких, одинаковых клеток. Стена или дымоход как еще один автопортрет вида на элементарном уровне.

В конце концов, как и Сам Всемогущий, мы делаем все по своему образу, за неимением более подходящего образца, и наши изделия говорят о нас больше, чем наши исповеди. Как бы то ни было, порог в квартирах венецианцев я переступал редко. Кланы не любят чужаков, а венецианцы -- народ весьма клановый, к тому же островитяне.

Отпугивал и мой итальянский, бестолково скачущий около устойчивого нуля. За месяц или около того он всегда улучшался, но тут я садился в самолет, еще на один год уносивший меня от возможности этот улучшенный язык применить. Поэтому общался я с англоговорящими туземцами и американскими эмигрантами, в чьих домах встречал знакомый вариант -- если не уровень -- изобилия.

Что касается говоривших по-русски типов из местного университета, то меня тошнило от их отношения к моей родной стране и от их политических взглядов. Примерно так же действовали на меня и два-три местных писателя и профессора: слишком много абстрактных литографий по стенам, аккуратных книжных полок и африканских безделушек, молчащих жен, бледных дочерей, разговоров, вяло текущих от последних новостей, чужой славы, психотерапии, сюрреализма к объяснениям, как мне быстрее добраться до отеля. Разнородность стремлений сводится на нет тавтологичностью конечного результата.

Я мечтал тратить дни в пустой конторе какого-нибудь здешнего поверенного или аптекаря, глазея на секретаршу, вносящую кофе из бара поблизости, болтая о ценах на моторки или о положительных чертах Диоклетиана, поскольку здесь у всех сносное образование или мне так представлялось. Я был бы не в силах подняться со стула, клиентов было бы мало; наконец, он запер бы помещение и мы бы отправились к "Гритти" или "Даниели", где я бы заказал выпивку; если бы мне повезло, к нам бы присоединилась секретарша. Мы бы устроились в глубоких креслах, злословя о новых немецких отрядах или вездесущих японцах, которые, кося объективами, возбужденно подглядывают, словно новые старцы, за бледными голыми мраморными бедрами Венеции-Сусанны7, переходящей вброд холодные, крашенные закатом, плещущие воды.

Потом он, может, позвал бы к себе поужинать, и его беременная жена, возвышаясь над дымящимися макаронами, отчитывала бы меня за затянувшееся холостячество... Видимо, перебрал, смотря неореалистов и читая Звево8. Для реализации подобных фантазий требуется то же, что для вселения в бельэтаж.

Я этим требованиям не удовлетворяю; и никогда не задерживался здесь настолько, чтобы с этими фантазиями расстаться окончательно. Чтобы начать другую жизнь, человек обязан разделаться с предыдущей, причем аккуратно. Никому не удается достичь убедительного результата, но иногда хорошую службу способна сослужить супруга в бегах или политическая система.

О чужих домах, о незнакомых лестницах, странных запахах, непривычной обстановке и топографии -- вот о чем грезят старые собаки из пословицы, слабоумные и одряхлевшие, а не о новых хозяевах. И фокус в том, чтобы их не тревожить. Поэтому я ни разу не выспался, тем более не согрешил в чугунной фамильной кровати с девственным, хрустящим бельем, с покрывалом, отделанным вышивкой и бахромой, с облачными подушками в изголовье, над которым висит маленькое распятие, инкрустированное перламутром.

Что до серебра, то оно, по всей вероятности, засунуто под стопку простынь в одном из ящиков. Все это, разумеется, из кино, где я не был ни звездой, ни статистом, из кино, которое, насколько я понимаю, уже не будут снимать, а если будут, то с другим реквизитом. У меня в уме фильм называется "Венецианская семья" и обходится без сюжета, кроме сцены со мной, идущим по Фондамента Нуове с лучшими в мире красками, разведенными на воде, по левую руку и кирпичным раем по правую.

На мне должна быть кепка, темный пиджак и белая рубашка с открытым воротом, выстиранная и выглаженная той же сильной загорелой рукой. У Арсенала я бы взял направо, перешел двенадцать мостов и по виа Гарибальди пошел бы к Жардиньо, где на железном стуле в кафе "Парадизо" сидела бы гладившая и стиравшая эту рубашку шесть лет назад. Рядом с ней стоял бы стакан чинного, лежали булочка, потрепанный "Монобиблос"9 Проперция или "Капитанская дочка"; на ней было бы платье из тафты до колен, купленное как-то в Риме перед нашей поездкой на Искию.

Она подняла бы глаза горчично-медового цвета, остановила взгляд на фигуре в плотном пиджаке и сказала: "Ну и пузо! Не так давно я видел фотографию военной казни. Три бледных, тощих человека среднего роста с непримечательными лицами камера снимала их в профиль стояли у свежевырытой ямы.

У них была внешность северян -- снимали, по-моему, в Литве. За каждым стоял немецкий солдат, приставив пистолет к затылку. Невдалеке виднелась группа солдат -- зрителей.

Дело происходило в начале зимы или поздней осенью, судя по шинелям. Осужденные, все трое, тоже были одеты одинаково: кепки, плотные черные пиджаки поверх белых рубашек. Кроме всего прочего, им было холодно.

Поэтому они втянули головы. И еще потому, что им предстояло умереть: фотограф нажал на кнопку за миг до того, как солдаты -- на крючок. Трое деревенских парней втянули головы в плечи и сощурились, как ребенок в ожидании боли.

Они ждали, что будет больно, может, ужасно больно, они ждали оглушительного -- так близко к ушам! И они зажмурились. Ведь репертуар человеческих реакций так ограничен!

К ним шла смерть, а не боль; но их тела отказывались различать. Однажды днем в ноябре 1977 года в гостиницу "Лондон", где я остановился благодаря любезности "Выставки несогласных", мне позвонила Сюзанна Зонтаг, остановившаяся в "Гритти", по той же причине. Ты ее знаешь?

Ты хочешь сказать -- подруга Паунда? Я боюсь идти одна. Не сходишь со мной, если нет других планов?

Мои, я думал, были бы даже сильнее. Начать с того, что в моей области Эзра Паунд важная шишка, практически целый институт. Масса американских графоманов нашли в Эзре Паунде и учителя и мученика.

В молодости я довольно много переводил его на русский. Переводы вышли дрянь, но чуть не были напечатаны, заботами какого-то нациста в душе, работавшего в редакции солидного журнала теперь он, конечно, ярый националист. Оригинал мне нравился за нахальную свежесть, за подтянутый стих, за стилистическое и тематическое разнообразие, за размах культурных ассоциаций, в ту пору мне недоступный.

Еще мне нравился его принцип "это нужно обновить" -- то есть нравился, пока до меня не дошло, что настоящая причина "обновления" в том, что "это" вполне устарело; что, в конечном счете, мы находимся в ремонтной мастерской. Что касается его невзгод в лечебнице Св. Елизаветы, то, на русский взгляд, выходить из себя тут было не из-за чего и во всяком случае это было лучше девяти граммов свинца, которые бы он заработал в другом месте за свой радиотреп в войну.

Для человека со столь давней итальянской пропиской странно не понимать, что целью красота быть не может, что она всегда побочный продукт иных, часто весьма заурядных поисков. Стоило бы, по-моему, издать его стихи и речи в одном томе, без всяких ученых предисловий, и посмотреть, что получится. Поэт первый обязан помнить, что время не знает о расстоянии между Рапалло и Литвой.

Еще я думал, что достойней признать, что испохабил свою жизнь, чем коченеть в позе гонимого гения, который, повскидывав руку в фашистском салюте, потом отрицает, что этот жест что-то значил, дает уклончивые интервью и надеется плащом и посохом придать себе облик мудреца, в итоге приобретая сходство с Хайле Селассие. Он все еще котировался у некоторых моих друзей, и теперь меня ждала встреча с его старухой. Адрес был деи Салюте Сестьере, часть города с самым большим, по моим сведениям, процентом иностранцев, особенно Anglos.

Немного поплутав, мы нашли нужное место -- не так далеко, в сущности, от дома, где в десятые годы жил де Ренье. Мы позвонили в дверь, и первое, что я увидел за спиной маленькой женщины с блестящими черными глазками, был бюст поэта работы Годье-Бжешка, стоящий на полу в гостиной. Скука охватила внезапно, но прочно.

Подали чай, но только мы сделали первый глоток, как хозяйка -- седая, тщедушная, опрятная дама с запасом сил еще на много лет -- подняла острый палец, попавший на невидимую умственную пластинку, и из поджатых губ полилась ария, партитура которой была обнародована самое позднее в 1945 году. Что Эзра не был фашистом; что они боялись, что американцы довольно странно слышать от американки отправят его на стул; что о творившемся он ничего не знал; что в Рапалло немцев не было; что он ездил из Рапалло в Рим только дважды в месяц на передачу; что американцы опять-таки ошибались, считая, что Эзра сознательно... В какой-то момент я отключился -- с тем большей легкостью, что английский мне не родной,-- и просто кивал в паузах или когда она прерывала монолог риторическим "Capito?

Запись, решил я; "голос ее хозяина".

Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. И не могу сказать, что не могу жить без тебя — поскольку я живу.

Человек — сумма своих поступков. Что губит все династии — число наследников при недостатке в тронах. То, что делают ваши неприятели, приобретает свое значение или важность оттого, как вы на это реагируете.

Поэтому промчитесь сквозь или мимо них, как если бы они были желтым, а не красным светом. Дурак может быть глух, может быть слеп, но он не может быть нем. Сколько льда нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник мысли?

Возможно, сбившись с курса, ну и пусть, Прогнавший, из души моей, метель... И чтоб убрать сомнения и грусть, Я заведу будильник на апрель... Я снял очки и посмотрел на людей через призму цинизма: есть те, кто рядом и те, кому не по пути. Любят меня или ненавидят - дело каждого.

Главное, что я знаю, ради кого я куплю билет даже в ад, а к кому и в рай не поднимусь. Судьба нам лишних не дает. Все к нам приходят для чего-то... Есть те, кто жизнь с тобой пройдет, Иные - лишь до поворота!

Есть те, кто сделает глоток Лишь в чайной паузе, случайно.

Бродский, Рождественский романс

Кто говорит, что вороном летишь и серым волком по лесу ночному. Ты, кажется, уснул, ты в сердце все утраты переставил, ты, кажется, страданья обманул, И нет тебя как будто бы меж нас, и бьют часы о том, что поздний час, и радио спокойно говорит, и в коридоре лампочка горит. Но всякий раз, услышав ночью вой, я пробуждаюсь в ужасе и страхе: да, это ты вороной и совой выпрыгиваешь из дому во мраке. О чем-нибудь, о чем-нибудь ином, о чем-нибудь настойчиво и нервно, о комнате с завешенным окном... Но в комнате с незапертою дверью рост крыльев в полуночные часы и перьев шум. И некуда мне деться, Любовник-оборотень, Господи спаси, спаси меня от страшного соседства.

Проходит в коридоре человек, стучит когтями по паркету птица и в коридоре выключает свет и выросшим крылом ко мне стучится. Явление безумия в ночи, не прячься, не юродствуй, не кричи, - никто теперь в тебе не загостится подолее, чем нужно небесам, подолее, чем в ночь под воскресенье, и вскоре ты почувствуешь и сам, что бедный ум не стоит опасенья, что каждому дано не по уму. Да, скоро ты и в этом разберешься и к бедному безумью своему привыкнешь и с соседями сживешься. Прекрасный собеседник у меня! Вот птичий клюв и зубы человека, вот, падая, садясь и семеня, ко мне, полуптенец, полукалека, и шепчет мне и корчится от боли: — Забавный птенчик в городе возник из пепла убывающей любови, ха-ха, а вот и я, и погляди, потрогай перья на моей груди, там раньше только волосы росли, татуировки розами цвели, а вот глаза — не бойся, идиот...

А, наплевать.

Генису 31 мая 1991. В самых последних надписях на подаренных книгах М. Шуточные стихи на английском так и названы «English jokes»: «amily ruinion» вместо «family reunion, age of rage and overage» 1971 [18]. Из стихов, написанных на русском, опубликовано 162, на английском — 18, из них 10 коротких в английском сборнике «Collected Poems in English» [20] остальные 8 в книгах о Бродском: Л. Штерн, К. Верхейл, В. Нас не должно удивлять обилие адресатов. Их более 30 и в опубликованных стихах. Среди адресатов есть эпизодические например, В.

Воскобойников, И. Крейнгольд, Д. Тарасенков и центральные — друзья и подруги. Около 20 стихотворений на случай и рифмованных шуток адресовано его английской подруге Фейс Вигзелл, одиннадцать А. Сергееву, восемь М. Барышникову, пять Л. Штерн, три Э. Будущие биографы поэта смогут найти немало интересного о дружбе и отношениях Бродского с адресатами. Я здесь приведу лишь два примера. В интервью с Джоном Глэдом 1979 Бродский назвал Е.

Рейна своим мэтром за то, что тот дал ему полезный совет: «количество прилагательных в стихе свести к минимуму» [21]. А в 1995 году его родственница Лиля Руткис спросила Бродского: «Ты действительно считаешь его своим учителем? Среди эпизодических адресатов оказались и ненавистники Бродского — один из них Владимир Соловьев. В благодарность Соловьев издал книгу [23] , полную клеветы и порнографии. В этом предварительном исследовании предпринята попытка описать специфику стихов на случай без учета их жанров и ответить на вопрос, что есть общего между ними и основным корпусом стихов Бродского, вошедших в семитомник, и чем они отличаются от них. Более детальное их исследование поможет лучше понять как творческую эволюцию Бродского, так и его жизнь, поскольку большинство стихов на случай имеют биографический контекст. Сам Бродский признавался, что поэт в стихах «столько же раскрывает, сколько и прячет» [24]. Примером этому могут служить стихи «Одной поэтессе» 1965 и «Похороны Бобо» 1972. У нас нет инструментария для исследования этой темы. Но существует несколько очевидных направлений, по которым можно сравнивать стихи на случай с основным корпусом стихов.

Это темы, культурные отсылки и формальные черты стиха — ритмы, рифмы, тропы. В стихах на случай не остаются без внимания основные философские темы поэзии Бродского — о жизни, о смерти, о времени и пространстве, о вере и о любви. Первые две темы зазвучали и в стихах на случай очень рано, например, «К Израилю Штерну» 1959 [25] и «На смерть Иосифа Бродского» 1960-е [26] , хотя они и не так глубоки. Вторые тоже встречаются редко: сквозь «время двигаться с трудом» 1966 , «являли времени утечку» 1969 [27] , «А что Америка? Она… суть продолжение пространства» 1974 [28]. Бродский не столько лирический поэт, сколько поэт мысли. Философские рассуждения в стихах на случай отсутствуют. Тема любви тоже не достигает тех высот, что взяты в стихах сборника «Новые стансы к Августе». Откликается поэт и на политические события в России и в мире. На вторжение советских войск в Чехословакию он пишет стихи «За Саву, Драву и Мораву… За наш позор, за вашу славу» 1968 [29].

На события 1991 года — шуточные: «Мы дожили. Продолжается, а возможно, и рождается тема автопортрета, о которой я уже писала [32]. Ахматовой 1965 [33]. Едва ли следует принимать эту самоиронию и сарказм всерьез. Бродский знал, кто он такой. В 1968 году, закончив «Горбунова и Горчакова», он прочитал поэму А. А 7 октября 1970 на открытке Фейс Вигзелл поэт написал: «Sitting in the native city, waiting for a Nobel Price». В этом же году под стихами для Фейс Вигзелл есть другая подпись: «All these lines created by your handsome, intelligent, talanted and modest Walrus» 18 апреля 1970 [43]. Столь явный прием, как принцип культурной маски, в стихах на случай отсутствует. Необходимо коснуться еще одной важной темы — темы языка.

Бродский, как известно, идеализировал язык, выбрав его в качестве абсолюта. Идею о самоценности языка Бродский сформулировал еще в 1963 году.

Ну вот, отдай и это, ты так страдал и так просил ответа, спокойно спи. Здесь не разлюбят, не разбудят, как хорошо, что ничего взамен не будет. Комментарий Любовник-оборотень, где же ты теперь, куда опять распахиваешь дверь, в какой парадной сызнова живешь, в каком окошке вороном поешь. Все ерунда.

Ты в комнате сидишь с газетой, безучастный к остальному. Кто говорит, что вороном летишь и серым волком по лесу ночному. Ты, кажется, уснул, ты в сердце все утраты переставил, ты, кажется, страданья обманул, И нет тебя как будто бы меж нас, и бьют часы о том, что поздний час, и радио спокойно говорит, и в коридоре лампочка горит. Но всякий раз, услышав ночью вой, я пробуждаюсь в ужасе и страхе: да, это ты вороной и совой выпрыгиваешь из дому во мраке. О чем-нибудь, о чем-нибудь ином, о чем-нибудь настойчиво и нервно, о комнате с завешенным окном... Но в комнате с незапертою дверью рост крыльев в полуночные часы и перьев шум.

И некуда мне деться, Любовник-оборотень, Господи спаси, спаси меня от страшного соседства. Проходит в коридоре человек, стучит когтями по паркету птица и в коридоре выключает свет и выросшим крылом ко мне стучится.

Произведения Бродского начали критиковать самые известные критики, его преследовали власти из-за его неоднозначных стихов, и к тому же он расстался с Марианной Басмановой, с девушкой, которой был вместе больше года. Это все наложило отпечаток на психику Бродского. Он пытался наложить на себя руки, а через год у него случился инфаркт. У поэта была очень тяжелая ситуация в семье - постоянная нехватка денег и голод. Времени не хватало даже на учебу, не то что на встречи с друзьями.

«Я ВАС ЛЮБИЛ…» БРОДСКОГО

Меньше единицы. Иосиф Бродский Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака.
Иосиф Бродский: "Я, кажется, пою одной тебе" Поэма-мистерия в двух частях-актах и в 42-х главах-сценах Идея поэмы – идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она – гимн баналу.
Иосиф Бродский. Шествие. Романсы любовников с комментарием. нам судьбой суждено встретиться снова в одном из февральских дней. Делаю ставку на тридцать первое. ий. Опять февраль – блаженный плут и враль Тихонько приподняв ночи вуаль, На ушко шепчет мне: «ищи Грааль Я в помощь протяну царёву длань».
Стихи дня. Иосиф Бродский 60 лет назад личность и поэт с большой буквы, эт однозначно!!! Один из моих исполнителей - Ян подорожный - оч сильно своим исполнением передает и глубину, и мудрость его строк!!! В песне, стихи Бродского звучат особенно, цепляя за живое.

Стихи дня. Иосиф Бродский 60 лет назад

За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам.

Напротив, черты родства и сходства мы находим с теми, от кого он был отделен или временем — Державин, Баратынский, или географией и культурой — У. Оден, или политикой — Маяковский. В извечном для русской культуры противостоянии Москвы и Петербурга он считал себя и был — по воспитанию, характеру и вкусам — типичным петербуржцем. Правда, Аверинцев добавляет: «Но питерская черта — железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую» [7]. В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устарелыми, Бродский только ими и занимался. Рассуждая о поэзии, он настаивал на недоговоренности, нейтральности тона, особенно ценил сдержанность в выражении чувств. Все это опровергалось его собственными стихами.

В то время, когда русский стих тяготел к малой форме, к поэтике намека и недосказанности, его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха. Перечни вещей, явлений живого мира, словечек и фразочек уличной речи кажутся исчерпывающими уже в ранней «Большой элегии Джону Донну», и, спустя десятилетие, в «Осеннем крике ястреба», в «Зимней» и «Летней» элегиях, и в «Представлении», написанном еще через двенадцать лет. У нас нет конкордансов к сочинениям всех крупных русских поэтов, но можно предположить, что Бродский здесь словесный чемпион. Неполный словарь его поэзии состоит из 19 650 отдельных слов. Для сравнения — в словаре Ахматовой чуть более 7 тысяч слов [8]. Такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру. Только в первой части «Эклоги летней» У 23 ботанических наименования там, где иной поэт сказал бы: трава.

Если кому-то это заявление покажется пустым или тавтологическим, то это оттого, что понятие «гениальности» затрепано бездумным, развратным употреблением. Между тем оно имеет вполне конкретное значение, связанное с однокоренным словом «генетика». Усиленная по сравнению с нормой витальность благодаря редкой комбинации генетического материала проявляется во всем — в глубине переживаний, силе воображения, харизматичности и даже физиологически, в ускорении процессов взросления и старения. Гениальность невозможно определить научно, хотя такие попытки и делались [4]. Даже если ученые могут описать определенные психофизиологические характеристики, свойственные особо выдающимся художникам, сами по себе они еще не являются гарантией творческих достижений. Человек, ими обладающий, может быть великим поэтом, а может быть и городским сумасшедшим. Признание гениальности, талантливости, одаренности — вопрос мнений. Мне, скажем, самой лучшей представляется аксиология, предложенная Цветаевой в статье «Искусство при свете совести»: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий — большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара — мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара... Цветаевский «великий поэт» и есть гений.

Накинув шаль на худенькие плечи, Я избавляюсь от песка в очах. И сор и пыль из мыслей тоже в печку. Смотрю на росы в розовых лучах. Распутываю разные делишки — К исходу, как всегда, бессонной ночи. Ну, а вопрос мой может даже слишком: — Скажи: зачем мне терни, звёзды, кочки?

Иосиф Бродский. Посвящение Глебу Горбовскому

Серединный перпендикуляр… До и после. Ещё ничего окончательно не решено, ещё в сердце жива нежность к прошлому, трепетное отношение к любимой. Когда любовь казалась вечной… Но и снег казался вечным… Словосочетание "так долго", повторяющееся рефреном, - это и свидетельство взросления, и ирония над самим собой, и размышления, почему происходит то, что происходит. Ведь было же! Что губы соединялись… Но чем был для них поцелуй? Поцелуй, если "не видя дел других" другими словами: от нечего делать свидетельство чего? Мучительные размышления.

Куда-то навсегда ушло все это. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною - сад.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Время чтения 1 мин. Просмотры 4 Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям.

Sorry, your request has been denied.

Твой Новый год по темно-синей волне средь моря городского плывет в тоске необ'яснимой; как будто жизнь начнется снова, как будто будет свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба, как будто жазнь качнется вправо, качнувшись влево. Иосиф Бродский. Возможно, и не на Украину был направлен отрицательный заряд стихотворения Бродского, а на себя самого, наивного, воспринимавшего эту страну как ближайшего друга и союзника, на которого в любой момент можно положиться. Это не Бродский уж точно. Эту цитату одним из первых выложил паблик, который просто в названии имеет фамилию Бродский, но там выкладываются разные стихи и урывки.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий